Главная » 2013»Март»15 » Реферат: Последний приют поэта (о Лермонтове)
00:13
Реферат: Последний приют поэта (о Лермонтове)
ПОСЛЕДНИЙ
ПРИЮТ
ПОЭТА
Домик М.Ю. Лермонтова
Четвертое издание, исправленное и дополненное ЕЛИЗАВЕТА ИВАНОВНА ЯКОВКИНА И ЕЕ КНИГА
Музей «Домик Лермонтова» – последний приют поэта – одно из самых посещаемых мест и неотъемлемая интеллектуальная составляющая Кавказских Минеральных Вод. Истории его создания и становления посвящена эта книга. Ее автор Елизавета Ивановна Яковкина – лермонтовед, писательница, журналист и краевед – приехала на Кавказ из Перми в год столетия КМВ в 1903 году. В 2004 г. исполняется 120 лет со дня ее рождения.
Как журналист Яковкина присутствовала при дебатах в городской думе г. Пятигорска по вопросу приобретения «Домика» городом, была свидетелем официального открытия музея в 1912 г., была дружна с его первыми хранителем и заведующим, а с 1937 г. по 1951 г. являлась директором музея.
Работа в музее стала главным делом жизни Яковкиной. В этот период музей получил всенародное признание, стал культурным центром Кавминвод и научно-исследовательским учреждением.
Состояние музея к началу ее директорства было весьма плачевным, не было ни грамотной экспозиции, ни финансовых средств, ни квалифицированных кадров. В архиве Яковкиной сохранились письма той поры становления музея. Сотрудник Пушкинского музея в Михайловском К.Афанасьев пишет ей в декабре 1937 г. о том, что директор литературного музея в Москве В.Д. Бонч-Бруевич просит ее подробно написать о «Домике». И вот строки ее письма. «Музей находится в очень плохом состоянии. В нем убога экспозиция, убог его внешний вид. Коренным решением вопроса я считаю приобретение в Пятигорске специального здания, где должен быть литературный музей, дающий исчерпывающие материалы о жизни и творчестве Лермонтова. Сам «Домик», где сейчас расположен музей, должен быть реставрирован и сохранен, как памятник».
Корреспондентами директора становятся научные сотрудники, искусствоведы, художники, композиторы Москвы и Ленинграда (В. Бонч-Бруевич, В. Мануйлов, Н. Пахомов, Б. Эйхенбаум, Б. Асафьев, В. Бреннерт и др.). Создается коллектив сотрудников, ставших впоследствии видными лермонтоведами.
Труд музейного работника обычно незаметен и то, что видят посетители, создается годами и собирается по крохам. И этот труд вскоре был прерван войной.
События того времени описаны Яковкиной в этой книге. Небольшой коллектив музея с директором во главе остался в Пятигорске во время оккупации. Им удалось спасти «Домик» и его основные экспонаты, а также часть экспонатов Ростовского музея изобразительных искусств, эвакуированного в Пятигорск в декабре 1941г.
Предыдущие три издания этой книги вышли из печати в доперестроечные годы и содержат в себе присущий тому времени отпечаток. Так, в описании эпизода спасения «Домика» от поджога не упоминается имя бывшего сотрудника музея Олега Пантелеймоновича Попова, которому удалось увести направленного немцами полицая. Это было вечером последнего дня оккупации, накануне вступления в Пятигорск частей Красной армии. В те годы в СССР с именем Попова книга не могла выйти из печати. В 1946 г. Попов был обвинен в сотрудничестве с немцами и осужден. К началу оккупации он был безработным и согласился на службу в полиции, так как альтернативой могла быть высылка на работы в Германию. Попов знал о спрятанных ценностях и о скрывавшихся в музее людях еврейской национальности. Все это Яковкина излагала следователю после оккупации, однако, никакие положительные характеристики Попова не были учтены судом. Следователь заявил, что это к делу не относится.
Как полицай, Попов имел списки людей, предназначенных к высылке в Германию, и предупреждал их об этом. По показаниям Кравченко О.Д., благодаря Попову, кроме нее, удалось избежать высылки коммунистам Елизарову, Соколовой, Кисенко, Карпенко, Вартановой и др. Но и эти показания не помогли предотвратить сурового приговора, хотя никаких преступлений против своей Родины Попов не совершил. Судимость с него была снята в 1956 г., а реабилитирован он был уже после смерти, последовавшей в 1999г.
Яковкину после оккупации допрашивали, на нее писали клеветнические доносы. Ей, спасшей картины великих русских художников (Репина, Левитана, Поленова, Айвазовского, Кустодиева и др.), не верили. Оправдываясь, она пишет в органы государственной безопасности: «На оккупированной территории я оставалась только потому, что не считала возможным бросить на произвол судьбы культурные ценности. Если бы я уехала тогда из Пятигорска, бросив музейное имущество, и оно бы пропало, мне не пришлось бы теперь оправдываться».
Люди, близкие Попову, человеку талантливому, поэтичному и красивому, о котором, возможно, следует рассказывать специально, считали, что Яковкина не приложила достаточных усилий к тому, чтобы спасти своего бывшего сотрудника от работы в полиции, а затем от Воркутинских шахт. Но что она могла сделать сама постоянно проверяемая, подозреваемая и обвиняемая, к тому же еще и беспартийная.
Представить условия работы в 30-х – 40-х годах в СССР можно по дневниковым записям и письмам. Примерно через полгода после начала работы Яковкиной в музее, в горком партии поступил донос о растрате ею 20 тыс. руб., о том, что она сгруппировала вокруг себя враждебный Советской власти элемент, что муж ее был царским генералом, что она выжила из музея всех партийцев и комсомольцев. Автором доноса был бывший директор музея С.Коротков. Яковкина оправдывается, пишет заявления с требованием тщательной проверки. А в частном письме бывшей сотруднице музея А.Н.Ушаковой, работавшей при Короткове, Яковкина пишет 20.03.38 г.: «Скажу одно, что как ни высоко ценили мы Степкины таланты по клевете, изобретению мерзостей, но мы все-таки недооценивали его. Он гениален! Такую передержку фактов и такое нагромождение клеветы простой негодяй не может сделать. Для этого нужно быть сверхнегодяем».
Письмо к другу в марте 1941 года дает преставление одновременно и о финансовых трудностях.
«Мне не простили мои жалобы на притеснения Горфо (Городской финансовый отдел – М.В.). Со второго марта у меня опять ревизия. Все направлено к тому, чтобы предать меня суду. Уж очень гнусную обстановку создал опять ревизор. Обидно, что срываются юбилейные мероприятия, да, срываются, так как главное мое преступление – это издания. С таким трудом все это держалось буквально на острие ножа. И пусть бы я пережила еще тысячу неприятностей, я готова была бы на бесконечные жертвы, лишь бы юбилей был проведен так, как мне хотелось, и как его можно было бы провести.
Сегодня, когда Горфо вычеркнул все издания, т.е. лишил нас финансовой базы, а, следовательно, возможности сделать передвижные выставки, я сорвалась – нервы разгулялись во всю. Конечно, я посуды не бью, дверями не хлопаю, не кричу, но лучше бы я все это делала. Уж очень больно – отдаешь делу все силы, все, что имеешь, чего-то достигаешь в этом деле. Ведь музей стал неузнаваем. Он стал грамотным, и обслуживание масс идет высококвалифицированно. Наконец музей стал научно-исследовательским учреждением, и это отмечают в центре. И все это сделано на средства, полученные от изданий. А сколько личных жертв принесено музею, ведь своей комнатой я просто не имела времени заняться.
Горфо совершенно уверен, что мной руководит какая-то корысть. Да, если б он знал, насколько мне выгоднее было бы, если бы это издание делала другая организация, я бы получала гонорары за редактирование, за составление альбомов выставок и гонорары очень приличные».
В марте 1944 г. в дневнике Яковкина пишет о тех, перед кем ей приходилось оправдываться после оккупации: «Вы хотите доказать, что власть бьет во всех случаях – и плохо сделал и хорошо, вы прививаете эту ложь другим. Я ненавижу вас и вам подобных, ненавижу именно потому, что к вам не подберешься… Вы забронированы… Вы исправно посещаете партийные собрания, исправно платите партийные взносы. Вы поете гимн, но что для вас Родина? Да что с вами говорить! Все равно, что слепому объяснять цвет молока или лишенному обоняния давать нюхать фиалки. Вы хуже преступников».
«Каждый день обнаруживаю следы «контроля».
Довоенный директор Ростовского музея, большой друг Яковкиной, В.Н.Свищев, погиб на фронте. Новое начальство долгое время не интересовалось спасенными ценностями. Более года прошло после оккупации до первого знакомства нового директора с оставшимися экспонатами. Об этом времени сохранилось несколько записей.
26.04.44 г.
«Был Анисимов, смотрел ящики Ростовского музея. Тон величественный. Директор! С ним был некто Величко, этот, несмотря на свою худобу, старается казаться величественным. Но тон, каким он говорил со мной! Как будто я была обязана все это сохранить, и не сохранила. Боль в душе порой нестерпимая. Ведь все попадет в равнодушные «коммерческие» руки. Анисимова интересует паек и оклад. Ведь третья фраза у него при встрече была о пайке. О, если бы вернулись Свищев и Тимошин! Их имена вычеркиваются сейчас из истории Ростовского музея, а между тем люди душу свою вложили в него.
Анисимов, видите ли, хлопотал о вывозе музея перед оккупацией! Да какое он имел к музею отношение? Он даже имя Мытникова (директора Ростовского музея, сменившего Свищева – М.В.) стирает, а что уж говорить о Свищеве и Тимошине, которых нет в музее с начала войны.
С какой радостью я бы отдала тому и другому украденные у немцев вещи. За каждую безделушку мы все трое рисковали головой. Как каждый пустяк сейчас ценен тем, что за ним стоят сложные переживания, что он отвоевал у врага с риском для жизни».
22.06.44 г.
«Завтра Анисимов увозит Ростовский музей. Если б это делал В.Н. и Т. – у меня было бы чувство гордости и радость, что я сумела кое-что спасти из ценностей, но отдавать в холодные, бездушные руки то, что стоит части жизни и не малой – больно. Пусть бы только скорее закончилась эта операция.
«А чем все-таки объяснить, что немцы оставили так много хороших вещей?» Этот вопрос Анисимова, прожившего в Пятигорске почти год и не сидевшего в изоляции, расстроил меня. А этого следовало ожидать. Ведь он ни разу, уже будучи директором, не поинтересовался тем, как хранятся ценности, что осталось. Сейчас нужен акт, потому и попросил список».
07.08.44 г.
Каждое столкновение с людьми теперь оставляет почему-то горечь. То ли потому, что люди стали особенно стараться, чтобы заметили их мудрость, то ли потому, что нервы стали напряженнее».
14.05.49 г.
«Почему мне сегодня так легко и свободно, несмотря на то, что гнусность обступает со всех сторон? Вероятно потому, что я отдаю себе отчет в ошибках, признаю их открыто и про себя. А главное нет в жизни того, за что бы боялся. Какое великое чувство – чувство независимости. Как бы мне хотелось передать его внуку в наследство. Я иногда делала поблажки, хотя и не для себя, но не была спокойна, когда это обнаруживалось. Хорошо, что никакие блага не соблазняли меня. Откуда же у меня ко всему такому неблаговидному улучшению благополучия брезгливость? Кто воспитал во мне это чувство? Ведь, подумать, каким дичком росла я. Откуда это? Здоровый инстинкт? Как у хорошего зверюшки?»
С передачей музею бывшего дома генерала Верзилина, в котором до 1946 г. были размещены 11 жилых квартир, появилась возможность создать новую историко-литературную экспозицию в отдельном здании, и это было шагом к созданию музея-заповедника. Яковкиной, однако, милее и роднее было название «Домик». В 1979 г. в дневнике она пишет: «Домик» Лермонтова – кому дорого это имя? Кто его выстрадал? Как был бы огорчен Н.П. (Пахомов – М.В.), когда вместо «Домика» появился Заповедник. Никому это имя не было дорого».
В 1951 г. Яковкина была уволена из музея и тяжело пережила это, так как еще полна была всяких планов и энергии для их выполнения. Много позднее в дневнике она сравнивает условия работы в музее в 30-х-40-х и 70-х годах.
08.06.78 г.
«Господи! Как горько слышать жалобы теперешних работников музея. Им ли жаловаться? Есть деньги, есть материалы, есть помощники… Архитекторы, художники… Есть признание «Домика».
Значит надо кричать, когда трудно? А я молчала. Так шла работа изо дня в день, когда ни денег, ни материалов, ни помощников… А признания надо добиваться…Так-то, друзья мои!
«Вы выселили одиннадцать семей, а им, может быть, двадцать придется!» Это напоминает разговор: «Шаляпин только 30 коек для раненных организовал, а Воронцов 300!» Милые мои! Но Шаляпин только за свой труд, а Воронцов мог за счет бесчисленных имений дать и три тысячи».
В связи с увольнением Яковкиной «добрый гений музея», директор музея «Абрамцево» Н.П.Пахомов пишет ей в письме: «…из «Домика» ушла живая душа», «…горько сознавать, что без Вас музей понемногу придет в то состояние, которое так характерно для провинциальных музеев» и затем: «Не забывайте, что Вы сделали дело большой государственной важности, создав в Верзилинском доме Лермонтовский музей и пополнив его замечательными экспонатами».
Родилась Яковкина во Владикавказе в 1884 г. Самое первое воспоминание: «Меня закутанную передают в темное окно». Ей было 1,5 года, когда мать бежала с ней с Кавказа на Север в Пермскую губернию, где в селе Рябки прошло незабываемое детство, к которому в старости возвращает память и в дневнике появляются строки с щемящими нотами: «Мне 7 лет… Я стою на лужайке во дворе и слушаю песню. Она слышится чуть-чуть, какой-то протяжный и ужасно грустный напев… Это идут девушки и старики с «Помочи»… Песнь слышнее…Чем ближе к селу, тем громче, сердце замирает так сладко, так упоенно, слушал бы и слушал без конца… И почему-то жалко всех… бабушку, ее, мне кажется никто не любит, потому что она «сердитая»… Жалко Фрола, этого черного мужика, делающего деготь. Его никто не кормит, ведь у него нет жены, нет никого. Жалко старика Рябухина. Ах, песня, песня! Что ты делаешь с ребячьим сердцем? Никогда я не чувствовала большей сладости от песни, как тогда в 7 лет».
«Откуда у нас в Рябках, таком глухом, бедном, заброшенном селе, была такая музыкальность? Мама пела не только старинные русские песни, но и такие романсы, как «Вечерняя серенада» Шуберта. А украинские песни? Слова, мотивы – необычайно точно! Нет почти ни одной песни или романса, которые я не знала бы с детства. Пела мамочка моя, певунья чудесная, пели все дети и я.
Не оттого ли во мне всегда звучит музыка? Когда бы я ни прислушалась к себе, всегда какая-то мелодия. С песней в душе я засыпаю и просыпаюсь с ней».
Дневники, которые Елизавета Ивановна писала с 17 лет, и письма – это вехи не только ее жизни, но и жизни Родины, которую она любила, и жизни края, в котором прожила 78 лет.
Через эту долгую жизнь прошли все бурные события 20-го века. Были в этой жизни голод, холод, безработица, отсутствие жилья и дважды даже тюрьма. В 1914 г. Яковкина была арестована за организацию побега матроса с «Потемкина», бежавшего с каторги и скрывавшегося под чужим именем, а в 1919 г. ее на несколько месяцев арестовала контрразведка Деникина за работу в административном отделе Совета рабочих депутатов.
В 1958 г., обращаясь в дневнике к сыну, она пишет: «Даже та часть жизни, которую я могу открыть тебе, даже одна сотая доля того тяжелого дубового креста, который я во сне тащила в гору на своей спине, заставили бы тебя понять, как трудна была моя жизнь».
Заветной мечтой с юности был писательский труд, для которого до самого ухода на пенсию не было ни условий, ни времени. Забота о хлебе насущном оставалась главной многие годы, так как после развода с мужем в 1912 г. на ее попечении оказались двое сыновей и потерявшая зрение мать. О нереализованном писательском назначении пишет Яковкина в дневнике 20.11.58 г.: «Лучше бы не трогать мне моего архива. Бог ты мой! Сколько беллетристики! Какая уйма начатых рассказов, повестей, есть роман, драма. Всю жизнь меня томила потребность заниматься писательским ремеслом. В голове носилась масса планов, но ведь у меня никогда не было возможности работать. И вот начинаешь, не закончив, забываешь…А в голове уже что-то новое, что не дает покоя, мучает, пока не набросаешь на бумагу хоть несколько строк. И сколько же этих начатых и незаконченных вещей! Теперь это все не нужно. А ведь в свое время это легко могло печататься. Но я не верила себе, а из близких – кто бы мог помочь мне? Мамочка моя верила, но ведь я-то знала, что эта вера диктуется любовью!
А вот теперь, когда берешь из этой груды написанного несколько листков, читаешь их уже не как свое, а что-то чужое, так думаешь – что, право, это совсем не плохо… И вот тогда начинается мука… Верить бы тому, что диктовало какое то чувство, торчащее, как острый кол внутри, тогда был бы на той дороге, которая как бы ни была трудна, но была бы той, о которой можно сказать: «моя дорога».
«Просматривала кое-какие старые письма. Все храню их, и где-то таится надежда, что когда-нибудь засяду за работу над большой вещью и все эти письма – ведь это документы – пригодятся. Просматриваю, вспоминаю давно уже забытое. Сколько, однако, мусору было в жизни…»
«Какая уймища писем! Мне всегда было жаль уничтожать «человеческие документы». Ведь каждое письмо – частичка жизни, совершенно неповторимая. Когда-нибудь кому-нибудь все это могло бы пригодиться».
В наше время с умалением роли эпистолярного жанра, который заменяют телефонное общение и Интернет, собрание писем из архива Яковкиной – явление ушедшей эпохи. В этих письмах, при изящности и легкости стиля, те самые мысли и переживания, ценные и неуловимые, которые она всегда советовала записывать своим близким, «так как слова и поступки не отражают всего человека».
Трудовая жизнь Яковкиной началась, когда она была еще подростком. На жизнь себе и матери она подрабатывала шитьем и иногда статьями в газете «Пермский край». Учебу в прогимназии и гимназии оплачивали благотворители, в частности, тетка ее будущего мужа. С переездом на Кавказ появилось первое постоянное место работы в газете «Казбек», где она вела рубрику судебной хроники, дававшей богатый материал для писательского дела.
В газетах она сотрудничала практически всю жизнь в качестве штатного и нештатного корреспондента или корректора. Перу Яковкиной принадлежат многочисленные статьи, очерки и рассказы, печатавшиеся в центральных и местных газетах и журналах («Русское слово», «Казбек», «Пятигорский листок», «Пятигорское эхо», «Отклики Кавказа», «Ставрополье» и др.)
Главными темами литературных опытов в молодости были романтика человеческих отношений и любовь, их красота и трагизм, «потому что нет ничего более непрочного, чем человеческие отношения». Годы юности и молодости Яковкиной относятся ко времени массового увлечения норвежским писателем Кнутом Гамсуном, влияние которого чувствуется в ее произведениях. Она рассказывала, что в какой-то период жизни считала, что в мире нет писателя, равного Гамсуну.
Музыка… поэзия… книги… работа… любовь… ими наполнена долгая жизнь. Все это странным образом переплеталось в юности, зрелости, старости. Интимные дневники Елизаветы Ивановны – это поэмы в прозе.
«Моя жизнь была любовь. Во мне был талант – любить. И никто никогда не понял этого». Признавая любовь высшей ценностью, она никогда не была ханжой, любила и была любима. «Бог одарил меня великой любовью. Она осветила всю мою жизнь. Пусть были горе, страдания, душа никогда не была мертва. Что же, что это оказался самообман? Спасибо, что не поняла этого раньше!» – из дневника 1966 г.
И вот еще мысли из письма другу, касающиеся человеческих отношений: «Мне хочется, чтобы ты постиг две истины: 1-ю, что главное не то, что человек получает, а то, что он отдает; 2 ю, что важно, чтобы человек отдавал без оглядки все, что имеет».
Основной мотив оценки ею людей, проходящий стежками через записи, письма, дневники, хорошо выражен в строчках из сказки Антуана Сент-Экзюпери: «Зорко одно только сердце, главного глазами не увидишь».
Об этом же в стихотворении А. Фета, которое можно было слышать в прочтении Елизаветы Ивановны и в последние годы.
Пусть свет клянет и негодует: он на слова прощенья нем!
Пойми, что сердце только чует невыразимое ничем,
То, что в явленьи незаметном дрожит, гармонией дыша,
И в тайнике своем заветном хранит бессмертная душа.
Одним лучом из ока в око, одной улыбкой уст немых,
Со всем, что мучило жестоко, единый примеряет миг.
Эти стихи как-то накладывались на ее жизненный опыт. В письмах, ей адресованных, много признаний в любви – робких, поэтичных или отчаянных, в них о ее необыкновенных глазах и взгляде.
У Яковкиной была удивительная способность притягивать к себе интересных людей. Они окружали ее во все периоды жизни, они помогали ей в создании музея. Один из них – довоенный директор Ростовского музея изобразительных искусств Владимир Никифорович Свищев, погибший на фронте в дни освобождения Пятигорска от фашистов. Очевидно, как альпинист, он воевал в горах Кавказа. В 1937-1941 гг. Свищев много помогал ей в обустройстве музея, подготовке к юбилею и советами, и выполнением макетов Лермонтовских мест для экспозиции, приобретением инвентаря, что тоже было проблемой, был соавтором публикаций по краеведению и туризму. Ему посвящена одна из дневниковых тетрадей, и вот запись, которую он, конечно, никогда не читал:
06.12.38 г.
«Боже мой! Как пуста моя жизнь без Вас… Я пишу эти строки и, если бы кто-нибудь когда-нибудь взглянул на них, он никогда бы не поверил, что в них кроется целомудрие. Милый друг, мое отношение к Вам перешло за грань чувственности и стало каким-то духовно-экстазным.
Вы, вероятно, знаете, что сплетни о нас утвердились среди наших знакомых. Я их не допускала, но Вы оказались правы. Но, если б Вы только знали, до какой степени они не трогают меня. Глупые люди! Жалкая фантазия! Они не представляют, что могут быть отношения «больше», чем все то, что способны измыслить их мозги. И что целомудренность этих отношений исключает именно то, на чем, по их мнению, могут основываться и поддерживаться отношения мужчины и женщины.
Я хочу быть для Вас той тихой пристанью, о которой Вы мечтаете. И эта «тихость» для меня ценнее бурных страстей.
Но ведь и для этого явления нет других слов, кроме «люблю».
В 1944 г., вспоминая Свищева и своего погибшего молодым старшего сына, Елизавета Ивановна пишет в дневнике.
21.07.44 г.
«Мысли уходят, мысли забываются. Боже мой, Боже мой! Вещи, мертвые вещи сохраняются, а мысль живых людей гаснет. Нет того, что дышало, жило, любило, волновалось, страдало, нет…
Милый друг! Нет моего мальчика, а два этих дорогих моих портрета стоят в комнате, улыбаются мне, а их нет… Что заменит их? Пустота навсегда…
Мысли уходят, самые ценные, неуловимые, если их во время не зафиксировать. Мысль – самое ценное в человеке».
Фотография Свищева до конца дней Елизаветы Ивановны стояла на книжном стеллаже в ее квартире вместе с фотографиями ее двух сыновей, погибших в 1924 и в 1966 г.г., и воспитанного ею внука, погибшего в 1970 г.
Елизавету Ивановну всегда интересовали «чудаки». «Их много этих удивительных людей, поступки которых непонятны обывателю».
Одним из великих чудаков был Фридрих Йозеф Гааз, которому принадлежат ныне часто цитируемые слова: «Спешите делать добро!». Гааз родился в Кельне, а второй Родиной его стала Россия.
В конце 80-ых годов прошлого века Ставропольским издательством были переведены и изданы его путевые заметки о путешествии в район Кавминвод в 1809-1810 гг., о которых известный юрист и публицист А.Ф.Кони писал: «Описание вод, содержа в себе массу химически, топографических и метеорологических наблюдений, изобилует живыми изображениями природы и условий жизни на Кавказе».
С 1829 по 1853 год Гааз был главным врачом московских тюремных больниц, все свои духовные силы и материальные средства отдавая делу облегчения участи заключенных.
Чудаком, утрированным филантропом, фанатиком добра называли Гааза тюремные чиновники. «Святой доктор», «Друг больных и несчастных», «Друг человечества», «Добрый доктор, друг несчастных» – это названия публикаций о докторе Гаазе. Скончался Гааз в 1853 г., в нищете, хоронила его на свои средства полиция, а за гробом шла Москва аристократов и простолюдинов.
Еще гимназисткой услышала имя Гааза Елизавета Ивановна. Это было в краеведческом музее г. Перми в 1903 г., в год 50-летия его кончины.
Доклад о подвижнической жизни «великого гуманиста» потряс гимназисток. Вот что пишет Яковкина в предисловии к начатой в 60-х годах книге о Гаазе: «На другой же день после доклада на берегу Камы мы увидели горькую нужду переселенцев, проходивших через Пермь на новые места. Мы видели их каждый день, но теперь увидели не только глазами, но и сердцем. Мы собирали для них деньги, приводили врачей, наводили справки… Мы разыскали старого туберкулезного учителя, умиравшего в глубокой нищете, нашли голодавшую сторожиху Стефаниевской церкви…Мы каждый день находили людей, которые, как нам казалось, нуждались в нашей помощи. Даже сейчас, через 60 лет, у меня теплеет на сердце и хочется вернуть ту веру в отзывчивость людей, веру в свою необходимость. Нам казалось, что стоит только рассказать людям о несчастьях других, и они не могут остаться равнодушными… Они просто не знают об этих нуждах. Вот мы-то и обязаны им рассказать и, как не удивительно, нам верили… Мы никогда не уходили с пустыми руками. Далекие, милые были…
Гааз, милый чудак, «утрированный филантроп» через 50 лет после своей смерти сумел пробудить в юношеских душах лучшие струны. Открытые для добра, мы горели желанием приносить пользу.
В последние годы меня мучает мысль, что мы, так много получившие от Гааза, ничем не отплатили ему. Так зародилась мысль об этой книге».
Материалы о Гаазе Яковкина стала собирать еще в 30-е годы во время работы в Обществе пролетарского туризма и экскурсий (ОПТЭ). В ее архиве рукописные переводы глав книги Гааза, написанной на французском языке, первые главы книги о нем, библиография, персоналии.
Результаты исследований Гаазом минеральных источников и природы Кавказа интересовали Елизавету Ивановну, как краеведа, а краеведом она была замечательным. Образованию в этой области способствовали журналистская деятельность в районе Кавминвод в течение нескольких десятилетий и работа в ОПТЭ с 1927 г. по 1937 г. В эти годы разрабатывались и осваивались основные кавказские туристические и экскурсионные маршруты. Появились первые зарубежные туристы, и возникло само понятие интуризма. Вместе со Свищевым и Утяковым она закладывала основы туризма на Кавказе.
После увольнения из музея Елизавета Ивановна прожила еще более 30-ти лет. Несмотря на тяжкие утраты самых дорогих людей и различные удары судьбы, она оставалась жизнелюбивым человеком. В глубокой старости могла по-детски заливисто смеяться. Лишенная работы и видимой активной деятельности, жила активной внутренней жизнью. Под рукой всегда были богатый архив, собственная библиотека, какая-нибудь начатая работа над статьей или книгой и груды периодической печати. Последняя обычно выписывалась в больших количествах, так как она всегда хотела быть в курсе всех литературных событий. За окном был Машук, прогулки вокруг которого были любимы с молодости и продолжались до старости. Там есть заветные места, оттуда можно было любоваться закатами и далями в дневном и лунном освещении, там слышится стрекот цикад или пение птиц, там запахи трав и цветов, там растут душистые горные гвоздики. Об этих трогательных цветах она пишет, вспоминая молодость.
«…Тогда и жизнь пахла ландышами… С тех пор каждую осень ищу эти скромные цветки… Это горные гвоздики. Крохотные белые цветочки на тонком, высоком стебельке без листьев. Что же в них, какое очарование, что всегда, когда находишь их, какая-то радость и умиротворение наполняют душу? Они пахнут ландышами! Они будят воспоминание о светлой юности!»
Цветы всегда были в жизни Елизаветы Ивановны. В голодные 20-е годы, когда она постоянно пребывала в долгах и обходила стороной кварталы, где жили ее заимодавцы, последние рубли могли быть истрачены на красивые цветы. Двор музея в период директорства Яковкиной превратился в цветник, и в ее квартире почти всегда были цветы. И теперь, перебирая письма из архива, можно обнаружить засушенные горные гвоздики, фиалки, ландыши 20-х – 30-х годов.
Одной из радостей жизни Елизавета Ивановна считала общение с людьми, и не только известными. По этому поводу она писала в дневнике.
«Сколько людей перевидала я за свою долгую жизнь! А вспоминаются не знаменитые, вообще чем-то прославившиеся, а люди, как будто, совсем незначительные, незаметные. И вспоминаются по одному общему признаку – доброта. От них ни открытий, ни изобретений, ни книг, ни картин…, но они внесли в жизнь такой ценный вклад, как доброта, безграничная любовь к прекрасному…»
«Найти ум, образование, одаренность можно чаще, чем душевную широту, подлинную доброту (не ту, которой щеголяет М.Ф.), доброту, не ищущую компенсаций в виде излияния благодарности и пр. Подлинная доброта в человеке – это благоухание цветка. Она исходит не через рассудок и ничего не ждет взамен».
В размышлениях об итоге и смысле жизни, которые время от времени появлялись в дневнике после увольнения из музея, она сожалеет о том, что «с юношеских лет много сил истратила на личное, которое, кроме пустоты в душе, ничего не дало». Мучает мысль о том, что ничего уже не успеет сделать, что ни к чему теперь весь архив и все то, «что сохранила память о виденном и слышанном». Елизавета Ивановна мечтала сделать работу об истории периодической печати на Кавказе. Для этой работы материалы накапливались всю жизнь. Она знала этот вопрос изнутри, была знакома со многими редакторами, владельцами издательств, журналистами и наборщиками. Именно в этой области сохранила память многое из виденного и слышанного. Но и эта работа не закончена и в дневнике сетования о «зарытых таланах».
«Жизнь уходит капля за каплей… Даже физически ощущаешь это… Не жаль было бы, если бы сделал все, что мог сделать за свою жизнь. Многие ли могут сказать себе с чистой совестью: «Да, я ни одного талана не зарыл, все были пущены в оборот». А как горько, когда знаешь, что большую часть своих таланов, своего душевного капитала, растратил впустую, на ветер…
Как странно, вот, кажется остановиться сейчас сердце, и все оборвется, а выпьешь какие-то капли – и сердце вновь заработало. Даже как-то смешно: вот стоит малюсенький пузыречек с сердечными каплями и в нем – жизнь. Ну, а если б не выпить этих капель? Неужели бы конец? Остались бы вещи, записанные мысли, а тебя уже не было бы. Несколько коричневых капель дают возможность еще что-то сделать, написать кому-то письма, кому-то что-то сказать, видеть небо, деревья, цветы».
Одновременно с сетованиями – рассуждения о том смысле и мироощущении, которые всегда присутствовали в ее жизни: «Смысл только в том, чтобы что-то сделать? А нет ли смысла в том, чтобы радоваться первым клейким листочкам на тополях, теплой струе душистого весеннего воздуха, пению милой славочки, черноголовочки? В жизни неизмеримо больше вещей, которые дают человеку радость, чем вещей, которые его огорчают. А мы по слепоте часто видим только эти «огорчительные» вещи. Эх, мы! Как сказал бы в 4 года Рустем».
Радость до конца дней давали: общение с людьми, книги, стихи, музыка, цветы – они же спасали от отчаяния.
Местом общения с людьми в последние годы была собственная квартира. При этом, как правило, не обходилось без кофе или чая, которые Елизавета Ивановна приготавливала мастерски. Вообще, все, приготовленное ею, даже простенький салат, было необыкновенно вкусно, очевидно, оттого, что было заправлено любовью. Дефицитные в Советские времена кофе, чай, сыры и любимая тахинная халва присылались друзьями из Москвы и Ленинграда. Продукты, различные мелочи быта, пластинки с музыкальными записями чаще всего присылала из Москвы семья Головановых, дружба с которой началась еще в 20-е годы. Дружба Елизаветы Ивановны с некоторыми семьями (Головановых, Волчановых, Дороновичей и др.) длилась всю ее жизнь, начиналась с ровесниками, а затем продолжалась с их детьми и внуками.
Елизавета Ивановна любила делиться с посетителями радостью от прослушивания любимых музыкальных произведений. Часто для пришедшего гостя звучали: первая симфония Калинникова, «Болеро» Равеля, музыкальные отрывки из «Пер-Гюнта» Грига, произведения Шопена, Чайковского, Моцарта и др. Если гость при этом пытался прочитать что-нибудь о звучащем произведении на обложке пластинки, она осторожно отбирала читаемое. А затем объясняла, что музыка – единственный вид искусства, который действует непосредственно на чувства и не требует словесных пояснений.
В трудные времена от отчаяния чаще всего спасал Диккенс. Еще в 1904 г. в письме жениху, вместе с жалобами на разлуку с ним и сложности жизни без жилья во Владикавказе, упоминается читаемый Диккенс, и в последние годы на столе часто можно было видеть какой-нибудь роман этого англичанина 19-го века.
Стихи любимых Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета и Блока Елизавета Ивановна учила в последние годы, боясь потери памяти, для ее тренировки.
Стихи, постоянные спутники жизни, и в предпоследней записи дневника от 20.05.79г.:
Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат,
Всего, друзья, солдат простой,
Без званий и наград. (С. Орлов)
Господи, Боже мой! До чего же хорошо! Поэт, написавший только эти строки – уже заслуживает бессмертия. Какое очарование, какая тайна в какой-нибудь одной строке, Почему, сколько бы не твердил эту строку, всегда чуть-чуть сжимается сердце, ты прямо чувствуешь эту строку в сердце, она там дышит».
В раздумьях об уходе из жизни, о конце – мысли о вере и музыке.
«Скорблю об утраченной детской вере. Как легко было бы уходить с ней из жизни. А теперь ничего не хочу, кроме музыки. И, если бы она была в последние минуты – верю, легче было бы уходить. Неужели все-таки случится не так, как я всегда хотела – уйти, исчезнуть так, чтобы никто не видел».
Елизавета Ивановна скончалась в своей квартире в Пятигорске 29 мая 1982 года в возрасте 98-ми лет. За 4 месяца до ухода она подготовила 4-ое издание этой книги, которое до настоящего времени так и не вышло из печати.
Невозможно на нескольких страницах дать представление о долгой, почти вековой, жизни интересного и дорогого человека, из того поколения России, на чью долю выпали испытания 20 го века, жизни человека деятельной, одновременно радостной и трагичной, «душа которого никогда не была мертва», чье сердце чуяло «невыразимое ничем». Мы хотели лишь дать понятие о том, кем была Яковкина в жизни, а так как лучше всего о себе могла сказать она сама, использовали выписки из ее дневников и писем.
I
В 1909 году в Пятигорске умер Иван Чухнин, брат Кузьмы Чухнина, извозчика, который ночью 15 июля 1841 года привез убитого Лермонтова с места поединка на его квартиру.
В издававшейся в то время газете «Пятигорское эхо» смерти И. Чухнина было посвящено несколько строк. Короткая хроникерская заметка взбудоражила кое-кого из стариков, которые знали не только Ивана Чухнина, но и его брата Кузьму. Двое из них пришли в редакцию «поговорить».
Старики вспоминали братьев Чухниных, рассказывали о себе, и весь разговор с ними был бы ни к чему, если бы один из них не сказал, что «слыхать, жив тот парень, который строил дом, куда Кузьма привез убитого офицера». Только где сейчас этот парень старик не знал.
Редакция взволновалась. Было ясно, что речь шла о строителе «Домика» Лермонтова. Разыскать «парня»!
Этому «парню» было тогда, по-видимому, около ста лет. Стариков приблизительно такого возраста оказалось около десятка. Но ни один из них ничего не строил, кроме своих хат, и о Лермонтове ничего не слышал. Чухниных знали, а о Лермонтове «не приводилось слыхать».
Разыскать человека, который «строил» оказалось не так-то легко. Но, в конце концов, он все-таки нашелся. Жил старик в богадельне, известной старожилам Пятигорска под названием Зипаловской. Точно своего возраста дед не знал. Только ему «сказывали», что он родился «после замирения француза».
Автору этих строк старик рассказал, что его родина – село Ребровка. Когда отец переехал в Горячеводскую, не помнит. «Хата у нас была своя, – вспоминал он. – У отца были две пары быков, извозом занимались: товары, ну и дома, которые разбирали в Егорьевске, в Марьинской, сюда доставляли, здесь их заново ставили. Помню Умана. Ему мы из Марьинской два дома свезли. Лес, это значит – разобранные дома, возили Уману на самую в ту пору крайнюю улицу. Мне было годов 19, может, 20. Брат постарше меня был. Когда второй дом в Марьинской разбирали, брату плечо балкой зашибло. Кончали мы с отцом вдвоем. Один дом, который побольше, поставили на улицу, в один ряд с тем, в котором хозяин жил, только подальше. А поменьше хату срубили во дворе.
Богадельня помещалась в сохранившемся до наших дней здании на углу улиц, по современным названиям, Лермонтовской и Анджиевского1.
Старик вышел из ворот богадельни и показал, куда были привезены дома Марьинской. Несомненно, речь шла о теперешней Лермонтовской усадьбе. Указав на угловой дом, он сказал, что Уманов жил там.
Пока разыскивали старика, выяснилось, что живы две внучки Уманова: оставшаяся в девицах Лидия Ильинична и Екатерина Ильинична, в замужестве Рюмина. При встрече старушки оговорились, что они многое запамятовали, однако семейные разговоры о том, как застраивалась их усадьба, хорошо помнят.
«Строил дед, как все тогда. Лесу здесь же нет, из чего было строить? – рассказывали внучки Уманова. – Вот и лепили мазанки. А кто строил деревянный дом, так те волокли лес из Астрахани на быках или же покупали такой дом в Георгиевске или в станице Марьинской на слом. Ну и вывозили балки, доски, рамы оконные, двери. Дед тоже купил в Марьинской два дома. Это как раз те, про которые вы спрашиваете. Рассказывают, что в тех домах жил Лермонтов, которому потом поставили памятник». Слышали, что там жил Лермонтов, знали, что ему поставили памятник, видели этот памятник каждый день и все-таки удивлялись, почему интересуются каким-то невзрачным флигельком, когда есть дома гораздо комфортабельнее, даже на их усадьбах.
Кто же такой Уманов, который начал застройку Лермонтовской усадьбы? Василий Тимофеевич Уманов или Уман, как чаще его называли, уволившись от военной службы в чине штаб-офицера, состоял на гражданской службе на Кавказе. Выйдя в отставку в чине коллежского асессора, он поселился сначала в слободке, по соседству с Константиногорской крепостью, а потом стал одним из первых застройщиков поселения при горячих серных источниках будущего Пятигорска.
Значение минеральных источников у подножия горы Машук русское правительство оценило не сразу. Известен ответ Павла I на донесение кавказского начальства о необходимости устройства зарождающегося курорта: «Оставить предприятие сие впредь до удобного времени».
Только после смерти Павла I район Кавказских Минеральных Вод был признан заслуживающим внимания. Вышло постановление «О позволении частным жителям строить домы», причем первым застройщиком представлялся ряд льгот.
Уманов обратился в 1823 году в Строительную комиссию, ведавшую на молодом курорте всеми делами, с просьбой предоставить ему участок земли «для постройки деревянного дома на каменном фундаменте о пяти окнах».
Просьба Уманова была удовлетворена: ему был выделен для застройки земельный участок – более 3000 квадратных метров – на краю поселения, у подошвы Машука.
Первый дом Уманову срубили тогда же, в 1823 году на углу теперешних улиц Лермонтовской и Карла Маркса1.
Позднее Уманов начал строить дома для дочерей. Так начал застраиваться квартал, в который входит теперешняя Лермонтовская усадьба. Эту усадьбу Уманов дал в приданое младшей дочери, выдав ее замуж за майора Василия Ивановича Чиляева. Это и была усадьба, получившая впоследствии всемирную известность.
Существовал ли в это время тот флигель, в котором в 1841 году жил Лермонтов?
Если верить рассказу богаделенского старика, то он был. Но на усадьбе стоял еще один флигель, там, где сейчас находится сарай. Именно поэтому хозяин называл «Домик Лермонтова» средним домом. Возможно, что из страницы Марьинской был привезен вместе с большим домом этот дальний флигель с сараем. В записях Чиляева2 о сдаваемых квартирах «средний дом», то есть «Домик», упоминается только с 1837 года. По-видимому, его до 1836 года просто не было, и построил его уже сам Чиляев в 1835-1836 годах. Предположение это подтверждается тем, что большой дом, в котором Чиляев с семьей занимал три комнаты, именовался «старым», по сравнению со «средним». Таким образом, рождение «Домика» можно отнести, предположительно, к 1835-1836 годам.
С 1837 года средний домик сдавался внаем в летнее время ежегодно.
Прожил бы флигелек свой век, как ряд его «собратьев», и никто никогда не заинтересовался бы им, если бы историю его не изменил случай.
14 мая 1841 года в стенах флигеля поселились два новых квартиранта.
Получив с этих квартирантов деньги, Чиляев достал свою «памятную» книгу и аккуратно записал: «С капитана Алексея Аркадьевича Столыпина и поручика Михаила Юрьевича Лермонтова из С.-Петербурга получено за весь средний дом 100 рублей серебром».
Не подозревал Чиляев, что эта его запись станет историческим документом.
С 14 мая 1841 года и начинается история маленького лермонтовского домика. Он действительно был маленький: всего четыре небольших комнаты. Две из них, выходящие окнами в сад, занял Лермонтов, и они получили название лермонтовской половины. Столыпин поселился в двух других, окна которых выходят во двор. Эта половина дома называлась столыпинской.
Собственно, у каждого было по одной комнате – спальне, так как одна из комнат на лермонтовской половине служила общей столовой или, как тогда называли комнаты для приема гостей, – залом, где собирались все приходившие к Лермонтову товарищи. Вторая – столыпинская – называлась приемной, но никаких приемов в ней не производилось. Там большей частью находились слуги. От этой приемной была отделена легкой перегородкой буфетная и прихожая. Кухня находилась в подвальном помещении. Кушанья подавались в буфет через маленькое оконце, нижняя часть которого приподнималась.
План домика был сделан 29 лет спустя после того, как в нем жил Лермонтов. Сделал его Петр Кузьмич Мартьянов1, когда еще был жив В.И. Чиляев.